cover

«Ты Бухту Радости, конечно, знаешь... Не знаешь? а зачем тогда живешь?..» — так неведомо откуда взявшийся однокашник заманивает на пикник главного героя романа Андрея Дмитриева. И он бесспорно прав. Какой москвич не знает сумбурно-приветливой обители более-менее чистых нег, где все лето — лишь бы не было дождя! — орут магнитофоны, дымят мангалы, хрустят упаковки чипсов, звенят стаканы (впрочем, пластиковые не звенят), завязываются интригующие знакомства, выясняются отношения, шелестят купюры, скрипят уключины и раздается женский визг? Где же еще оттянуться, если тур в Италию только через две недели? Расслышать сквозь грохот магнитофонов, писк мобильников, урчание иномарок, треск крушимой мебели, рев ливня, каскады матюгов, истеричное хихиканье и подлинно мучительные стоны мелодию Шиллеровой оды, сохранить ее чистоту, гармонию и силу, построить на ней сверхплотный сегодняшний роман — это значит указать путь в волшебный край чудес, иначе — в Бухту Радости. Что Дмитриев и сделал. 

Андрей НЕМЗЕР

Андрей Дмитриев

Бухта радости

Серия «Самое время!»

ISBN 978-5-96910-918-6

© Андрей Дмитриев, 2007

© «Время», 2007

Издательство «Время»

115326, Москва, ул. Пятницкая, 25

http://books.vremya.ru

letter@books.vremya.ru

Электронная версия книги
подготовлена компанией Webkniga, 2013

webkniga.ru

Пройдет год, и по обычной почте я получу довольно толстое письмо. Написанное черными чернилами и очень аккуратным почерком, оно, как помнится мне, будет начинаться так.

«NN!

Я навел справки: мы с тобой учились вместе в одном классе. Я – Михаил Стремухин. Не стал бы досаждать тебе, если бы ты не был человеком пишущим».

Меня, признаться, это сразу покоробило; я-то считал, да и сейчас считаю, что я не только пишущий, но кое-что и написавший. Стремухина, к тому же, я почти не помню. Так, что-то в профиль. Он, кажется, дружил с Дембицким и Господаревской. Я льнул к другой компании. Но все ж письмо его прочел внимательно, хотя бы потому, что я давно не получал нормальных писем: все – деловые, все – счета в конвертах, все – болтовня в емеле. В своем письме Стремухин рассказал, что пережил он за последние два года. О матери, о папке с письмами отца, которого совсем не знал, о том, как впал в хандру, о том, как вышел из нее. Письмо кончалось назидательной сентенцией:

«Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен. Вот почему прошу тебя внимательно обдумать все, что я тебе тут написал, и, если у тебя будет желание и вдохновение, профессионально написать о том, о чем тебе я написал. Пусть не рассказ. Пусть очерк. И, если ты согласен, дай мне знать. Я помогу тебе подробностями и материалами».

Меня и это покоробило. Ну что за наглая манера «выкать», обобщая! Ну что за глупая уверенность, что твои частные проблемы – всегда желанная находка для писателя, которому и делать больше нечего, как только переписывать тебя!

И все же я Стремухину не отказал. Я согласился все обдумать и поделиться с ним своими мыслями, не обещая, правда, ни рассказа, ни даже очерка. Причина моего согласия была в одной подробности его письма, вообще сказать, довольно перегруженного лишними подробностями и рассуждениями, к делу не идущими.

Он рассказал, как год тому назад был зван в Бухту Радости:

«…Мне позвонили наши одноклассники, которых я давно не видел и не помню, позвали на шашлык, и я, дурак, поехал. Причем шашлык купил и приготовил сам. Там, как дурак, болтался по жаре, ибо никто меня не встретил и никаких там наших одноклассников я не увидел. Пил, ел шашлык с чужими и случайными людьми, причем не обошлось без безобразий. Дурацкий день».

Я Бухту знаю. Уже какое лето я снимаю дачу буквально рядом с Бухтой, в Сорокине. Я хожу в Бухту каждый день по тропке, что огибает заводь: и на людей взглянуть, и пива выпить, и, если денежки заводятся, съесть шашлычок на берегу.

Стремухин в том письме просил меня узнать, кто с ним так странно разминулся в Бухте. Назвал и имя той, что говорила с ним по телефону: Щипцова Александра, из параллельного «Б» класса. Я позвонил Наташе, Жене и Малахову, я позвонил Пашковскому из параллельного «Б» класса; с другими связь давно утеряна, и я других почти не помню. Пашковский не сумел вспомнить Щипцову и, вообще, не был уверен, что таковая у них в «Б» когда-нибудь училась. В Бухте он не был никогда и на шашлык он никого не приглашал. Стремухина он помнит плохо, но помнит, был такой. Наташа, Женя и Малахов бывали в Бухте лишь со мной и никого ко мне на шашлыки не звали. Стремухин мало им запомнился. Он к нам пришел в девятом классе и проучился с нами два неполных года. Ходил с Дембицким и Господаревской, а мы ходили сами по себе. Женя, однако, позвонил еще Тарасовой – та помнит всех и знает все про всех. Тарасова опросила всех, кто жив и кто в России. Никто Стремухина на шашлыки не звал.

…Так я и взялся за Стремухина, так и втянулся. К тому же главная моя работа буксовала. Я все пытался написать судьбу двух деревень: Сорокина и Старогорья, давно уж сросшихся в одну. А раньше Старогорье (или, возможно, Стологорье, как по неверной памяти зовут его сорокинцы) было селом раскольников. От тех времен осталось лишь их кладбище над заводью. Две веры, тихая река, и вдруг – ни веры, ни реки: канал, разлив водохранилищ, кладбище. Что-то такое вызревало, но не клеилось, к тому же мнилось мне: что-то такое где-то уже было. Рука не слушалась, как будто никогда не трогала пера. Я и подумал: не набить ли руку на Стремухине.

Конечно, всей его истории, как он того хотел, я написать не мог. Меня хватило лишь на тот довольно странный эпизод с приглашением на шашлыки. Я уже сел писать ему, что у меня не вышло ничего, тем более что отправлять свой текст ему на суд не собирался. Но тут, тому назад полгода, пришло от него новое, пока последнее, письмо. О нем стоит сказать хотя бы потому, что кое-что из этого, последнего, письма задним числом вписалось и в мою историю Стремухина.

В письме этом Стремухин отпускал меня на волю. Просил прощения за то, что «нагрузил» меня своими частными проблемами: «Я написал тебе тогда в довольно трудную и нервную минуту, не в силах справиться с собой. Теперь я справился, и у меня все хорошо». И, чтобы убедить меня, что у него все хорошо, он на прощание мне рассказал, как прожил год.

Он его прожил с письмами родителей друг к другу. Он перечитывал их вновь и вновь, уже не мучаясь, но со спокойным, благодарным чувством. Читал и склеивал прочитанным обрывки своей памяти в единую картину.

Мать встретила отца в Пытавине, куда приехала из областного центра работать в детскую библиотеку. Отец был не пытавинский, он жил в соседнем Хнове, был инженером на строительстве военного аэродрома. В Пытавине он оказался по делам строительства. Он был женат. Жена отца была больна: ранний инфаркт и что-то с позвоночником. Детей у них не было. Отца сначала удивило, насколько мать похожа на его жену, пусть и моложе ее лет на десять. Мать и отец друг друга полюбили, и, судя по их письмам той поры, роман был бурным, на разрыв аорты. Это был роман на два города и на глазах у двух городов. Отец не мог уйти от больной жены, и мать это понимала. Пытавинцы и хновичи были разгневаны. В инстанции шли письма. Отца и мать травили из самых благородных побуждений. Когда мать родила, гнев хновичей вскипел. Пытавинцы вскипели тоже. Мать выгнали из комсомола и с работы. Отца на службе прорабатывали, но не тронули: он был единственный кормилец больной жены. Он подал было на развод, но мать противилась решительно. Она сказала: ему лучше уж оставить их совсем, чем разрываться на две части и всю жизнь страдать. Записала маленького Мишу на свою фамилию, дала ему придуманное отчество и увезла в областной центр. Вслед полетели анонимки из Пытавина и Хнова. Характеристика для предъявления в отделы кадров пришла такая, что мать ее выбросила. Устроиться на сносную работу у нее надежды не было. Мать мыла полы в областной больнице. Сына оставить было не с кем. Пока она работала, он спал в пеленках на больничном подоконнике. Родня от матери отвернулась вся, кроме старшей сестры. Она была известный рентгенолог и жила в Москве. Мать написала ей, и сестра вызвала ее в Москву.

«…Тетка Мария была славный человек, я ее помню хорошо. Она вообще первый человек, которого я помню, – писал Стремухин мне в своем письме. – Она взяла к себе сестру с младенцем, то есть со мной, и, будучи влиятельной, сумела прописать нас у себя на Беговой. Так мы и жили все втроем. Тетка помогла матери устроиться в районную библиотеку. Еще у тетки была дача в Мамонтовке. Мать с теткой меня сильно баловали, что привело меня к хроническим проблемам с успеваемостью и поведением. В итоге, не меняя места жительства, я поменял четыре школы. Одна была на Беговой, другая – на Кутузовском проспекте, третья – на улице Расковой, четвертая, последняя, наша с тобой, NN, – на Масловке. Тетка Мария заболела, видимо, набрав рентген, и умерла, когда меня как раз отчислили из третьего класса школы на Беговой. Квартира, дача – все досталось нам».

Стремухин рано женился и переехал жить к жене. Мать осталась на Беговой одна. Ее отношения с невесткой не заладились; Стремухин, пока был женат, с матерью виделся редко. Когда развелся, мать настояла, чтобы он и впредь жил от нее отдельно:

«…Она сказала мне, что я иначе не смогу устроить свою жизнь. Продала дачу в Мамонтовке, построила мне кооператив на Одесской. Сейчас, читая ее письма той поры к отцу, я все сильней склоняюсь к мысли, что она все-таки надеялась: отец приедет к ней на Беговую, они останутся совсем вдвоем, и больше никогда никто не будет им мешать. Возможно, он и приезжал потом на Беговую, но в письмах нет на это ни намека».

Дальше Стремухин рассказал мне о похмельном утре в Бухте – этот рассказ я и воспроизвел задним числом в своей истории Стремухина:

«…В то утро, глядя на воду и мучаясь похмельем, я вспомнил вдруг другую воду… Мы с матерью ждем на реке прибытия парома, и к нам подходит незнакомый человек. Он раздевается зачем-то, прыгает в реку и ее переплывает. Ты представляешь, я, как вспомнил, сразу понял: это мой отец. К чему я это здесь рассказываю? К тому, NN, что тем похмельным утром во мне был, видимо, запущен какой-то новый механизм памяти. Теперь я, вспоминая детство, то тут, то там стал обнаруживать рядом с собой отца. Сначала вспомнил, как мне рвали зуб. Не помню, сколько уж мне было лет, но боль ту помню. Мать взяла такси, чтобы везти меня к зубному. В такси с нами ехал посторонний человек. Он мне сказал, что он приезжий, и что ему с нами по пути. Он всю дорогу успокаивал меня, чтобы я не боялся зубного. Я помню его смутно. Но, помню, был он кряжист и носил очки. И я теперь не сомневаюсь: это был отец, зачем-то оказавшийся в Москве. Еще я помню, как мы с матерью однажды летом отдыхали в Махачкале. Мы каждый день торчали на каспийском пляже и каждый вечер шли в городской кинотеатр под открытым небом. Там каждый вечер мы смотрели один и тот же фильм. Он был иранский и назывался он „Мазандаранский тигр“. Фильм был про то, как деревенский парень полюбил богатую девушку, но из-за бедности не мог на ней жениться. Тогда он стал великим борцом по прозвищу „Мазандаранский тигр“. Всех победил на борцовском ковре и соединился с возлюбленной. В Махачкале тогда был всюду культ вольной (или классической, я в этом мало разбираюсь) борьбы. И потому зал под открытым небом был переполнен каждый вечер. Помню, под черным южным небом летали мыши, и тени их метались по экрану. И каждый вечер к нам подсаживался один и тот же человек, не местный, тоже отдыхающий. Он перебрасывался с нами обычными приветствиями, потом еще двумя-тремя обычными словами, потом фильм начинался, и он молча с нами смотрел его сквозь толстые очки. Я потому его запомнил, что в городе вдруг обнаружили холеру, и этот человек помог нам выбраться из карантина. Он вызвался помочь, довез нас на такси до двух шлагбаумов; там еще кольца были из колючей проволоки. О чем-то долго, помню, говорил с солдатами, с людьми в белых халатах поверх военной формы. Отдал им какую-то бумагу. Нас пропустили, он остался. Помню, рукой нам помахал из-за шлагбаума. И я еще у матери спросил: „А как же дядя?“. И мать сказала мне, что это очень добрый дядя. Он отдал нам свой пропуск, и потому был вынужден остаться в карантине. Мать мне сказала: „Ты о нем не беспокойся. Надеюсь, у него все будет хорошо“. Потом она отвернулась от меня и стала смотреть на дорогу, на убегающее море, на столбы».

Дальше Стремухин признавался, что иногда ему бывает страшно из-за чудовищных сомнений: вдруг он неверно понимает свою память? Вдруг рядом с ним во всех тех памятных событиях, которых вспоминается теперь день ото дня все больше, был не его отец, но кто-то был другой, а то и вовсе были разные, случайные люди? В одну такую трудную минуту он мне и написал то, первое, письмо, о чем теперь, конечно, сожалеет.

«…Сейчас сомнения приходят редко, и, главное, я научился их переживать. Важно уметь переживать. Я, кстати, думаю, что именно переживание смерти отца мало-помалу вогнало мою мать в инсульт. Тот эпизод со мной, когда она мне вызывала „неотложку“, был для нее просто последней каплей. Мать слишком уж перепугалась за меня, поскольку слишком долго представляла смерть отца во всех возможных видах. Так я теперь думаю».

В конце письма Стремухин заверял меня, что больше никогда ничем меня не потревожит. Тем более что улетает в Осло, и надолго:

«…быть может, для начала, на полгода, а то и на год, там посмотрим. Посмотрим, то есть, дорогой NN, какие они, эти фьорды».

И вот еще цитата из того письма; я привожу ее, чтобы проститься со Стремухиным и больше не ловить за фалды его тень:

«…бывает и такое оголение нервов, такой бывает звон их напряжения, что я вдруг начинаю ими ощущать касание отца. Я знаю: это он. Пусть я не слышу, но я чувствую его дыхание: словно тень теплого крыла легко проходит по лицу. Я замираю в ожидании, что я вот-вот узнаю от него: что я, зачем я, для чего он так оберегал меня всю жизнь. Но звон слабеет; мои нервы, как моллюски, пугливо прячутся во мне, как в грубой раковине; я говорю себе: а вдруг я все придумал? Вдруг мне пригрезилось? Вдруг это только нервы, просто нервы?.. Тяжелые, опасные минуты. Но и они проходят. Я панике не поддаюсь».

 

Электропоезд на Голутвин отправляется с Казанского вокзала. Вагоны с тихим грохотом выкатываются из-под вокзальной крыши. В третьем вагоне у окна сидит девушка в изжеванном и еще влажном платье. Рыжие волосы ее спутаны. На остром и худом ее плече, между бретелькой платья и изгибом шеи, вздулся синяк. Пассажиры электрички, проспавшие в своих квартирах ночную бурю или уже забывшие о ней, разглядывают девушку с насмешливым, недобрым любопытством. Она не замечает пассажиров. Сквозь пыльные разводы на стекле она глядит на уползающую в тень вокзальную платформу. Электропоезд набирает ход. Дома Москвы, железные ангары складов, щебень и дерн дорожных насыпей, шеренги ржавых гаражей, качаясь, путаясь в сплетеньях проводов, в переплетающихся струях рельс, в мелькании бетонных шпал, растягиваясь и слипаясь, текут и тянутся в потоках утреннего света мимо уставших глаз. Девушка закрывает глаза, и тотчас вспыхивает в них рябь водохранилища, шипит, вскипая, белый с желтым бурун за невысокою кормой «ракеты», издалека поблескивает сталью и стремительно растет игла Речного вокзала, тень шевелящейся листвы колышется и пляшет на лице рыжего, пока идут они вдвоем по парку к Ленинградскому шоссе.

И в парке, и в подземном переходе, и в метро, и перед турникетами Казанского вокзала, когда уже прощались, лицо у рыжего было заботливым и вдохновенным. Он всю дорогу от Речного до Казанского не умолкал и вслух придумывал, откуда у нее, заночевавшей, как известно, у Оксанки, такой ужасный вид, такой ужасный радужный синяк, и все пытался втолковать, в каких словах, с какими вздохами и интонациями она должна пересказать это отцу. Когда она уже шагнула на платформу и обернулась на прощание, на звук защелкнувшегося турникета, лицо у рыжего вдруг оказалось жалким и неловким, под стать его неловким выдумкам.

…Скрипучий голос объявляет Выхино. В Выхине сходит полвагона, всегда и входит полвагона. Девушка открывает глаза, глядит сквозь пыльное стекло в толпу, на россыпь лиц, уныло одержимых тем, чтоб поскорей попасть вовнутрь. Двери вагона лязгают, и лица за окном, словно прибойною волной, несет к дверям, но тут же встречная волна, пусть ненадолго, вынуждает их отхлынуть, и девушка невольно ищет среди прихлынувшей, потом отхлынувшей и вновь прихлынувшей толпы рыжую челку. Но рыжего никак не может быть на выхинской платформе. С тяжелой грустью девушка опускает глаза и долго смотрит в пол, замусоренный подсолнечной лузгой и крошевом чипсов. Потом она пытается представить, как ее рыжему хотелось бы сейчас каким-то чудом оказаться в Выхине, в вагоне, рядом с ней, и ее грусть легко проходит. Девушка вновь глядит в окно.

Остались позади микрорайоны Люберец. В Малаховке вагон почти опустел. Чем дальше от Москвы, тем ниже, реже крыши; тем выше, гуще кроны сосен в небе. Ильинская все ближе. Все ближе разговор с отцом. И девушка придирчиво перебирает в уме все, чем рыжий снарядил ее на этот разговор.

Как это рыжий предлагает, Оксанка позвала на дискотеку. И не хватило духу отказать. Там, в толчее, кто-то толкнул. Упала и ударилась плечом о край стола. Так больно, что пришлось уйти. А тут – такой ужасный ливень, что платье не обсохло до сих пор. Или еще. Когда пришла к Оксанке в гости на Плющиху, какой-то сумасшедший бомж в подъезде так толкнул, что отлетела и ударилась о край железной двери. Сначала думала, пройдет, но нет, не проходило. Оксанка среди ночи повела в травмпункт. А тут такая буря, тут поднялся такой ужасный дождь, что обе вымокли до нитки, и платье не обсохло до сих пор. Еще. Так ночью не спалось, так было душно в ожидании дождя, что Оксанка предложила слегка пройтись и продышаться. Гуляли, говорили о своем, но было душно. А тут такой поднялся шквал, что сорвало рекламный щит; он полетел, ударил по плечу. Не насмерть, слава богу. Пришлось бежать; ну а покуда добежали, так вымокли, что платье не обсохло.

Скрипучий голос отскрипел еще в Томилине; с тех пор молчит. К Ильинской электричка подошла без объявления. Девушка еле успевает выйти из вагона. Поезд со стуком и свистом срывается с места и скоро стихает вдали. Все, кто сошел в Ильинской вместе с девушкой, быстро расходятся в разные стороны и исчезают, как муравьи. Оставшись одна в тишине, девушка сходит с платформы и воровато оглядывается по сторонам. Отец не знает точно, каким поездом она приедет, встречать ее не собирался, но все-таки боязнь его здесь встретить, не настроившись, дыхание не наладив и даже нужных слов еще не подобрав, вмиг пеленает душу девушки унынием, ноги – усталостью.

Нет; нет его нигде. Вдали видна сутулая спина велосипедиста, неспешно удаляющегося в сторону Кратова. На дальнем краю пристанционной пыльной площадки сидит в тени куста старуха в шляпе из соломки; перед старухой – россыпь яблок на газете. Над яблоками кружат осы.

– Что так смотреть? Купи, – негромко говорит старуха.

Девушка долго и насмешливо разглядывает яблоки. Отмахивается от осы, взлетевшей слишком высоко, и говорит старухе:

– Разве это яблоки?

Девушка гордо идет прочь. Дыхание ее наладилось, и ноги стали вновь упруги. Да, таких яблок, как у них с отцом, по всей дороге нет ни у кого. После ночной бури, если, конечно, буря захватила и Ильинскую, в саду должно быть много паданцев; их надо все убрать уже сегодня, пока побитые бока не стали гнить. Жаль, что приходится выдумывать какой-то дождь на улицах Москвы, какие-то летящие рекламные щиты, и, значит, не расскажешь никогда отцу о том, как подступала тихо по спокойной, гладкой заводи водохранилища сплошная стена ливня: уже казалось, руку протяни – и вот она, а все не верится, что захлестнет, причем, как оказалось, так ужасно захлестнет, что платье не обсохло до сих пор.

Девушка отступает к забору, пропуская медленный автомобиль. Из-за забора тянет дымом. Девушка продолжает путь. Идти осталось минут десять, но девушка уже не замедляет шаг. Рыжий напрасно так расстроен. Он выдумал, что выдумал, и ничего лучше тут уже не выдумать. Девушка на ходу опускает веки, и вновь под ними теплится, как свечка, жалкая, неловкая улыбка рыжего. Не улыбайся так и не расстраивайся слишком. Ты выдумал, что смог. А что я не пошла к тебе домой, как ты мечтал, то дело тут не в том, что я к тебе так отношусь. Я так к тебе, и в этом дело, отношусь, что не хочу тебя терять. Я абсолютно точно чувствую, что если я тебе позволю все, чего мы так с тобой хотим, ты возомнишь, превратно все поймешь, потом привыкнешь и придумаешь, что хочется тебе чего-то там еще такого без меня, чего на самом деле ты не хочешь, но возомнишь и все запутаешь, и тут мы обязательно друг дружку потеряем. Вот ты и не спеши, вот и возьми себя пока что в руки, как я себя пока взяла, и будь уверен, если я увижу, что больше точно ждать нельзя, иначе мы друг дружку потеряем, я сама первая к тебе приду; ты сможешь гладить мои ноги, где пожелаешь, и сможешь все, что пожелаешь, так все и будет, но еще многое мне нужно сделать, для начала – перевести тебя из твоей школы в другую, к нам поближе. Не нравится мне эта твоя школа, и мне особенно не нравится, как Елистратова и как эта Гудкова смотрели на тебя весь новогодний вечер, и как они, прищурившись, смотрели на меня, но нужно сделать так, чтобы ты знал: это не я тебя перевожу, это ты сам серьезно захотел перевестись ко мне поближе. И в армию тебя я не пущу, а если ты, упрямый дурачок, все же захочешь быть военным, то яивармии сумею сделать тебе имя.

На перекрестке девушка сворачивает влево, на узкую, зажатую заборами тропу. В безветрии, в далеком небе впереди качаются вершины сосен. Девушка хмурит рыжие брови, припоминая на ходу последний разговор с отцом – в надежде зацепиться за тот разговор, продолжить его как бы между прочим, потом легко и без натуги перейти к рассказу о прошедшей ночи, успев по ходу дела выбрать выдумку, больше других похожую на правду. Отец звонил по телефону, когда она уже спешила на Речной. Сказал, что чувствует себя нормально, и что весь день над садом кружат сойки. Еще сказал: «Жаль даже, что давно никто не лазит к нам через забор за яблоками. Зато кидают в сад пакеты с мусором; такого прежде не бывало».

Голос отца по телефону был усталым и, еще несколько шагов подумав, девушка решает, что нет смысла продолжать тот разговор. В конце тропы уже видны верхушки яблонь за забором, утопленным в сплошных кустах сирени. Следуя давней привычке, девушка скидывает босоножки и весь короткий остаток пути идет босая по теплой пыли. Чем старше она становится, тем больше усталости слышится в голосе отца; он будет уставать и дальше. Когда у нее с рыжим будут дети, отец и вовсе станет старым; ему придется много быть с детьми и все труднее будет заниматься яблонями. И дом, и сад придется все-таки продать: так, как следил отец за садом, она следить не сможет, а дети подрастают, им придется расширять жилплощадь. И все же детям нужен воздух, отцу без сада будет грустно; как хорошо, что обо всем этом еще есть много времени подумать.

Вот и калитка в сад. Прежде чем взяться за нее, девушка проводит ладонью по животу. Прилипшее платье нагрелось и почти высохло. Девушка ждет еще немного и наконец решается толкнуть калитку. Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть.

2003–2007

Андрей Дмитриев

Бухта Радости

Серия «Самое время!»

«Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?..» – так неведомо откуда взявшийся однокашник заманивает на пикник главного героя романа Андрея Дмитриева. Но выясняется, что вытянули малахольного интеллигента Стремухина в этот адский оазис никакие не одноклассники, а четверо аферистов. По их плану Стремухина надо сперва напоить, потом – пугнуть. Он подпишет акт о продаже роскошной квартиры и останется ночью, без копейки, далеко от Москвы. Квартиру тотчас продадут (покупатель есть), круглую сумму разделят и разбегутся – каждый навстречу своей мечте. Но ничего не выйдет. Жизнь умнее планов, согласно которым люди – материал. (Материалом по теме называют Стремухина «одноклассники».) Но никаких «материалов» нет – есть люди, их судьбы, их соблазны, их тайны, их неодолимая тяга к радости.

Ему доверили – он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления «ракеты» оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых – там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после – вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода «Щорс»: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля «Жигули» – то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом… Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти – аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости «ракета» закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.

Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу – и сразу же причалила «ракета».